«На Божьей дорожке». Часть I. Главы 5 и 6

Версия для печати
  

Оглавление

ГЛАВА   ПЯТАЯ

Институт.
 
«Вино и музыка веселят сердце,
но лучше того и другого — любовь к мудрости».
(Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова. 40. 20).
       Первая неудачная попытка поступления в вуз послужила для меня хорошим уроком. Ещё в армии я решил не мудрствовать лукаво, а, правильно взвесив и оценив свои силы, пойти по стопам отца. Тем паче, что профессия агронома мне всегда нравилась. Многое в ней я уже хорошо понимал. И это объяснимо. Ведь и сын сапожника знает, что такое сапожная дратва, сапожные гвозди или сапожный нож. И даже умеет потихоньку тачать сапоги. Точно так же и со мной. Как сын агронома, я имел понятие о севообороте, о наиболее лучших предшественниках. Разбирался в агротехнике выращивания сельскохозяйственных культур. Прилично знал сельскохозяйственную технику. Поэтому, выбор профессии, на этот раз выглядел не случайным, а вполне взвешенным и обоснованным. Важно было и то, что отец поддержал меня в выборе.
       Легко справившись с вялым сопротивлением младшего брата, летом 1976 года, мы и поступили с ним в Курский сельскохозяйственный институт. Он — на факультет механизации сельского хозяйства, а я — на агрономический факультет.
       Я никогда не любил, да и сейчас недолюбливаю города. Мне не нравится их воздух, шум, извечная человеческая спешка и толкотня. Не нравится асфальт улиц и площадей, каменные джунгли домов, автомобили, городская вода и еда. И ещё многое другое тоже не нравится. Я – человек от земли, им и остался. Плохо это или же хорошо – вопрос другой.
       Курск – исключение из правил. Курск – единственный город, который я и до сих пор люблю. Может быть, потому что в нём остались мои лучшие годы. Может быть, ещё почему. Но это так и есть. Его-то и городом назвать трудно. Расположенный на холмах между двух рек, Сейма и Тускари, Курск больше походит на большую деревню, чем на город. Если отойти от городского центра, то сразу же уткнёшься в сплошные частные построения. И построениям этим несть числа.
       «Кавказ», «Мурыновка», «Рышково», «Поповка»…
       В наше время город немного расстроился. Но не так, чтобы слишком красиво и очень. Вполне узнаваем он и сейчас. В семидесятые же годы, только редкие церквушки, вкупе с дворянскими и купеческими зданиями, скрашивали унылые городские строения. Я ничего не знал о Серафиме Саровском и слыхом не слыхивал о Коренной Курской иконе Богоматери. Знаменский мужской монастырь советы превратили в кинотеатр «Октябрь» и, часто бывая в нём, я ничуть не догадывался о его православном прошлом.
       Грешен, Господи!
       Прости меня окаянного!
       Город Курск за душу берёт не своей красотой. Нет. Город по-своему красив. Спору нет. Однако, такой красоты предостаточно и в любом другом старинном русском городе. Город Курск берёт за душу не видимым глазу чувством. Он берёт другим скрытным и невидимым. Берёт многовековой намоленностью и какой-то своей особенной и задушевной простотой. Это надо прочувствовать, а не прочитать или услышать. В Курске чувствуешь себя, будто на святом месте. Будто у последнего святого русского уголочка. И Бог весть, не оттого ли душа так и заходится в божественном трепете и ожидании доселе невиданного божественного чуда.
       Это сейчас я так запросто анализирую и пишу. А тогда, в годы моего лихого студенчества, на осмысление душевного состояния и своей собственной жизни времени почти не оставалось. И ничто человеческое не было мне чуждо и не проходило, и даже не проскакивало мимо меня. Жил я, как и все или, во всяком случае, как многие. Учёба давалась мне легко. И дни летели стремительной чередой. А за ними летели недели, месяцы и года. Кто учился в советском институте, тот меня поймёт и с полуслова, а кто не учился, тому уже не пояснишь. Нельзя понять вкус замороженного яблока, ни разу его не попробовав.
       Так и в подобном случае.
       На первом курсе я познакомился, а немного позднее и подружился, со старшим преподавателем кафедры истории КПСС — Николаем Тимофеевичем Татьковым [204]. При высоком росте и тяжёлом весе, выглядел этот человек довольно колоритно. Николай Тимофеевич читал на курсе историю КПСС и в нашей группе вёл практические занятия. Мои знания истории партии и послужили причиной нашей дальнейшей дружбы. В прошлом, Николай Тимофеевич прошёл через сталинские лагеря, о чём свидетельствовала его зэковская татуировка на тыльной стороне ладони. Там всходило лучистое и почти всегда холодное Заполярное солнце.
       После смерти Сталина и затем последовавшей реабилитации, он дослужился до институтского парторга. Но парторгом Николай Тимофеевич пробыл не очень долго. По завистливому навету, при Хрущёве его низвергли с партийных высот. Правда, на этот раз, низвергли уже не до лагерной зоны, а всего лишь до старшего институтского преподавателя. Падал он не один, а вместе с известным и заслуженным ректором института. Лагерная зона и потеря партийной власти не отразились на его мировоззрении.
       Как ни странно [205], Сталина Николай Тимофеевич высоко ценил и жаждал возвращения к прежнему времени. Брежневской же властью он откровенно брезговал и едва ли на неё не плевался. Несмотря на уже преклонный возраст, в глазах бывшего лагерного сидельца и институтского парторга всё ещё горел задорный юношеский огонёк, и в душе его всё ещё теплилась надежда на грядущие перемены.
       Похоже, что надеждой и ожиданием этих перемен он и жил.
       Помимо преподавания истории КПСС, Николай Тимофеевич вёл в институте ещё и философский кружок. Надо ли говорить, что, с самого первого курса, аз многогрешный стал его активным, если не сказать, записным участником. И моё неприятие Брежневской власти, тоже послужило дополнительной причиной нашего идейного сближения. Николай Тимофеевич потихоньку, из-под полы, начал мне выдавать толстые партийные книги, запрещённые для всеобщего пользования. Тут я и узнал, что в СССР существует две правды. Одна правда — для коммунистов, а другая правда — для беспартийных.
       Книги эти я не читал, а, образно говоря, проглатывал. И вскоре на базе прочитанных книг, личном житейском опыте и понятное дело, под руководством Николая Тимофеевича, у меня началось формироваться собственное мнение о советской власти, нынешнем советском руководстве и о причинах государственного загнивания или застоя. Когда человек видит или знает причины болезни, он начинает искать способы излечения.
       Искал их упорно и я.
       На втором курсе некоторые свои прозаические и поэтические мысли стал я записывать в толстую клеёнчатую тетрадь. Помните, имелись такие тетради, в девяносто шесть листов, кажется. К концу курса в тетрадке поднабралось многое. А на третьем курсе все эти записи я превратил в две статьи. Помню, гордился очень. Как же, великий аналитик родился. Долго я их под спудом не держал. Месяца через два не выдержал и показал тетрадку со статьями и стихами Николаю Тимофеевичу.
       Кому же ещё?
       Статьи посвящались перестройке партийной власти. Предлагал в них упразднить советы всех уровней и отдать управление промышленностью, сельским хозяйством, культурой и т.д., и т.п, коммунистической партии. Всё равно, ведь, она и так всё контролирует. А раз так, так пусть тогда за всё и отвечает. Предлагал ещё провести жёсткую партийную чистку и сократить партию с двадцати миллионов хотя бы до двух. Ратовал за искоренение телефонного права, родственного и начальственного преимущества. Писал о ликвидации льгот, бесплатном общественном транспорте и тому подобное. Многое из того, что потом говорилось и писалось в период Горбачёвской перестройки вошло в эти мои несчастные студенческие статьи.
       Стихи же получились откровенно антисоветскими.
       В них я жёстко критиковал нынешнее Политбюро, Леонида Ильича Брежнева и его окружение. Асфальтным катком прошёлся по партийным подхалимам и лизоблюдам. Сейчас уже из тех стихов не помню ни строчки. Но тогда они казались литературным шедевром.
       Недели две не возвращал мне тетрадь Николай Тимофеевич. Возвращая же, отвёл меня подальше в сторонку и, сунув тетрадь в руку, тихо сказал.
       — Знаешь, что, Балабанов, раньше я тебе, никогда и ничего не советовал. Всё, понимаешь, как-то не случалось повода. Теперь же посоветую. И прошу тебя, ты выслушай и послушай меня старика.
       Николай Тимофеевич умолк, собираясь с мыслями и затем, так же тихо продолжил.
       — В моё время, за эти твои антисоветские стихи, тебя, без суда и следствия, шлёпнули бы прямо здесь, в нашем институтском дворике. Шлёпнули. Тут и разговора лишнего нет. Про статьи же, ничего тебе не скажу. Может ты и прав. А мой тебе совет такой. Сожги, пока не поздно, эту тетрадь. Сожги и никому не вздумай показывать.
       На том его совет и закончился.
       И что вы думаете, последовал я совету своего старшего товарища и друга? Нет. Не последовал. На второй же день показал её Валерке Рожнову. Потом, кому-то ещё. И пошла моя тетрадь «гулять» по всему институту. Могла бы и исчезнуть. Но, почему-то, этого не случилась. Месяца через два она благополучно вернулась в мои авторские руки. Я забросил её в тумбочку. Там она и пролежала до поры, до времени. О тетради я вскоре забыл. Накатились другие дела. И стало совсем не до тетради. Да и что мне оставалось с ней делать? Не идти же со статьями в издательство! На дворе-то советское время.
       Успешно сдав сессию за третий курс, укатил я вместе со своими друзьями-студентами в стройотряд. И без малого два месяца упорно трудился на строительстве колхозного склада ГСМ. А когда вернулся из стройотряда, заглянул в тумбочку, а заветной тетради-то и нет. Исчезла моя тетрадка. Ну, исчезла, так и исчезла. Не велика потеря. Так мне думалось.
       На четвёртом курсе многие на нашем курсе стали жениться и выходить замуж. Пошли косяком студенческие свадьбы. Статьи забылись. Впрочем и стихи тоже забылись. В такой вот весёлой студенческой беспечности я и прожил до середины декабря 1979 года.
       Тот день мне запомнился на всю оставшуюся жизнь.
       С утра, что-то нездоровилось. И на лекции я не пошёл. Провалялся до обеда на койке. Лежал бы и дольше, да голод не тётка. Пришлось через силу вставать, быстро умываться и идти в магазин за продуктами. Магазин мы называли «профессорским». Мелочи в карманах набралось на цельную буханку серого хлеба и на банку кабачковой икры. Самая, что ни на есть, студенческая еда. Обладая таким богатством, я мог запросто продержаться на ногах до самого вечера.
       А вечером, там уже расклад ожидался другой.
       На улице меня встретили пронизывающий до костей ветер и промозглая декабрьская слякоть. Мороз на нуле. Облака мечутся по небу и едва, едва не цепляют за крыши домов. Снег превратился в кашу. На улице из людей никого. Одному только воронью и весело при такой погоде. Вижу и слышу, как они дерутся и кричат на открытой мусорке.
       До «профессорского» всего две сотни шагов. Рядом с тропинкой шоссе. По нему движется автомобильный транспорт. В шофёрской кабине уютно и тепло, не то, что на улице. Можно ехать и ехать. Движение обыкновенное. На шоссе я почти не смотрю. Однако пришлось посмотреть.
       Не успел я пройти и сотню шагов, как серая «волга» резко срезала угол и, пискнув тормозами, остановилась в метре впереди от меня. Всё произошло так быстро и неожиданно, что я даже немного опешил и с удивлением остановился. Открылись дверцы. И из дверного проёма выскочил плотный молодой человек с открытым удостоверением в руке. Удостоверение он сунул мне под самый нос. Сунул так близко, что я толком ничего не успел рассмотреть. Но и того, что рассмотрел, оказалось достаточно. Выскочивший из новой «волги» человек был капитаном КГБ.
       Взяв за локоть, он подвёл меня к уже открытой второй дверце и без лишних слов передал своему товарищу. Тот уже ожидал меня. Подтолкнув на заднее сиденье, поближе ещё к одному своему напарнику, он и сам последовал за мной. Дверцы захлопнулись. И мы покатили по шоссе. Всё произошло быстро и без всяких слов. Как в кино. А то и лучше.
       Я знал, где находится областное управление КГБ по Курской области. Туда меня и привезли. С тыльной стороны здания мы прошли в длинный подвальный коридор с дежурным прапорщиком у тумбочки. Тот, кто совал удостоверение мне под нос, открыл ключом обитую железом дверь и без церемоний запихнул меня в комнату. Дверь сзади громко захлопнулась. И сразу же погас свет.
       Но комнату я успел рассмотреть.
       Было бы, что рассматривать. Комната размером, примерно, три на четыре метра. Очень высокая. В центре потолка электрический плафон, забранный толстой, проржавевшей проволокой. Как в общественном душе. Даже на своём обычном месте клочок вбетоннированной решётки в полу. Всё вокруг бетонное и без единого окошка. Похоже на бокс или карцер.
       На мне короткий изношенный полушубок. На голове кроличья шапка, выкрашенная под лису. А на ногах туфли с бумажным носком. Делать нечего. Присел прямо на бетонный пол. Думал ли я в эти минуты о чём? Наверное, думал. Только теперь уже не помню о чём. В душе, словно что-то оборвалось и постепенно надвигалась тревога. То, что оказался я здесь из-за тетради, сомнения у меня не вызывало.
       Из-за чего же ещё?
       Минут пятнадцать я просидел на бетоне. Неожиданно открылась дверь. Свет ослепил глаза. В комнату вошли трое.
       — Встать!!! – последовала громкая команда.
       Я встал.
       — Лицом к стене и руки на стенку!! – приказали чуть тише.
       Я повернулся, как и приказано. И смиренно положил руки на стену. Мне подумалось, что сейчас они начнут меня обыскивать.
       Господи, как же я ошибался!
       Полушубок и так короткий, а тут он ещё больше задрался, оголив поясницу. По ней я и получил резиновой дубинкой [206]. Удар оказался настолько мастерским, что меня всего пронизало электрическим током. Пронизало от головы и до кончиков пальцев. Шокирующая боль срубила меня начисто. Я как стоял у стенки, так и рухнул там же. Ударом о бетон мне разбило колени и на время, я потерял сознание. Бить они продолжали и дальше, но уже той первой сознательной боли я не чувствовал.
       Позднее, вместе с сознанием, ко мне начала приходить ненависть и в душу стало постепенно вползать великое зло. Лёжа на бетонном полу и всё ещё избиваемый резиновыми дубинками, впервые в жизни я очень пожалел о том, что у меня пустые руки и нет в них ни автомата Калашникова, ни гранатомёта и никакого иного оружия. О! Если бы имелось в моих руках оружие! Я его жаждал так, как никогда в жизни. Я жаждал мщения. Мой маленький плюс к советской власти, с этим первым ударом, обратился в огромнейший минус. И из сочувствующего советской власти человека, желающего ей хоть в чём-то помочь, я превратился во врага этой власти, то есть в рьяного и непримиримого антисоветчика.
       Били меня долго.
       Хотя, после первого же удара, можно было и вовсе не бить. Наконец, они своё палачное дело закончили и ушли. Я снова остался один. Правда, теперь уже в ином состоянии. Подниматься с пола я не торопился. Понимая, что сделать это мне всё равно не удастся. Боль во мне всё ещё пульсировала и со временем, она то затихала, то возвращалась обратно с новой силой.
       Через пару часов я смог перекатиться на бок. Смог без труда расстегнуть ширинку и попытался помочиться. Каково же было моё удивление, когда в брюках я обнаружил невольную мокроту. При других обстоятельствах, я сгорел бы от стыда.
       А тут, знаете — мне и не стыдно [207].
       Привезли меня часа в два пополудни. Пока вели, пока я сидел один, потом били. Прошло не более часа. И вот с трёх часов дня, и до десяти утра, я находился в этом бетонном мешке. Без еды и питья. Есть не хотелось, а вот пить мне хотелось страшно.
       Ближе к утру я стал впадать в сонное забытье.
       Думать больше ни о чём не хотелось. Да и злость моя немного поутихла. Сказать, что наступила полная апатия, не могу. Но, что наступило нечто подобное, это правда. Раньше я никогда и не думал, что в КГБ могут так бить. И бить, вообще. Били в милиции. Это я знал. Грешным делом и сам не раз убегал от милиционеров. А однажды с ними даже и дрался. По фильмам и книгам, госбезопасность отложилась в моём сознании, как ведомство более порядочное. И уж куда выше милиции. А тут, на тебе, такая страшная и прямо-таки роковая ошибка.
       Ошибка во многом, но главная – в общественном строе.
       В десять часов утра меня вывели из комнаты и повели на более высокий этаж к начальнику. У начальника на столе я и увидел свою тетрадку.
       — Твоя? – кивнув на тетрадку, спросил хорошо одетый человек.
       Я пожал плечами и без приглашения присел на свободный стул, что напротив стола.
       — А ты возьми и посмотри, — посоветовал начальник.
       Я взял и посмотрел. Мог бы не брать и не смотреть. Неужто я не узнаю свою тетрадь?
       — Твоя? – переспросил хорошо одетый человек.
       — Моя, — ответил я утвердительно.
       — Как же так, сукин ты сын, — продолжил, но уже на повышенных тонах, начальник. – Отец коммунист, фронтовик-орденоносец. Ты учишься в лучшей кузнице советских кадров. И пишешь такую махровую антисоветчину. Знаешь ли ты, что за такую писанину мы тебя привлечём к показательному суду! Вызовем на суд отца и пусть он посмотрит и полюбуется на своё поганое детище!
       Всё больше и больше распаляясь, и пошёл и поехал хорошо одетый человек. От его полукрика меня бросило в жар. Захотелось ответить. Зачесались кулаки. Чуть позже появилась мысль выброситься из окна. Только вряд ли здесь окна простые.
       А начальник всё продолжал кричать и бесноваться.
       — Кто ты такой! – кричал он уже, брызгая на стол слюной. – Подумаешь, аналитик, какой нашёлся! Что ты можешь знать о нашем соцстрое? Откуда у тебя в башке такие паршивые мысли? Как же ты мог додуматься о столь чудовищном сокращении партии?
       Минут двадцать стращал меня хорошо одетый человек. И надо сказать, почти и застращал. Жалко мне стало родного отца. Если и правда, его вызовут на показательный суд, то он не выдержит такого позора. «Помрёт старик» — подумалось мне.
       Выручил, однако, начальник.
       — Две недели тебе сроку! Через две недели, чтобы и духу твоего в Курске и области не было! Не подчинишься, будем судить показательно!
       Кому-то покажется удивительно, но из этого страшного здания я всё-таки вышел. И вышел не тылами, а через парадное крыльцо.
       Как ни крути, а на дворе не тридцать седьмой год…
       Вышел-то я, вышел, а вот, что делать дальше, ума не приложу. За своё битьё перед народом стыдно и что побывал в КГБ, никому не скажешь и ни с кем не посоветуешься. Учиться в институте мне оставалось чуть больше месяца. После зимней сессии всего месяц учёбы и потом полугодовая практика. А дальше уже защита дипломной работы. По раскладу начальника выходило, что заочного обучения он меня не лишал.
       Однако в институте на заочное отделение меня не отпустили. Сказали, что уже подали документы в министерство сельского хозяйства о количестве будущих специалистов. И что я, как студент четвёртого курса, попал в это число. Все мои уговоры остались тщетными.
       Я крупно поспорил с деканом факультета и вгорячах написал заявление об отчислении из института [208]. Декан меня долго упрашивал, но заявление всё же подписал.
       Так я стал свободным человеком.
       С городом Курском и со своими друзьями-студентами расставаться мне не хотелось. Душа очень сильно болела. Для многих, мой поступок стал неожиданностью. А для других… другие старались его не замечать. Наша группа особенной дружбой на курсе не отличалась. Жили, всё больше, каждый сам за себя. Отсюда и безразличие. Но от этого не становилось мне легче. Я-то любил их всех. И какое мне дело, что меня кто-то там недолюбливал или совсем не замечал?
       Показательно, что в аэропорт пришли меня провожать всего лишь несколько человек из группы. Всех их я помню поимённо.
       Студенческую жизнь на нескольких листках не опишешь.
       Тут и тысячи страниц мало.
       Помимо лекций и практических занятий хватало и иных, не менее интересных дел. На первом и втором курсе я занимался спортом. Вначале бегом, а потом боксом. Каждые каникулы помогал родному колхозу, работая на тракторе. Как только я появлялся дома, так следом, сразу же, появлялся и бригадир комплексной бригады. Трактористов в колхозе не хватало. И мой приезд становился для него едва ли не спасительным. Косил кукурузу на силос, убирал сахарную свёклу, пахал зябь…
       Почти всегда, на колхозных «каникулах», я задерживался и приезжал в институт, когда уже вовсю шли занятия или факультеты работали в учхозах. Курский сельскохозяйственный институт считался одним из лучших высших учебных заведений в отрасли. Ведь, не случайно, Н. С. Хрущёв хотел на его базу прогнать из Москвы ВАСХНИЛ [209]. С горячих московских асфальтов поближе, так сказать, к родимой землице. И едва не прогнал. Останься он у власти ещё на пару лет, загремели бы доценты с кандидатами из столицы на курщину. Как пить дать, загремели бы. У Хрущёва особенно не побалуешь. Умел он не только стучать ботинком по ООНовской трибуне. А Москву и москвичей, как и большинство провинциалов, сильно недолюбливал.
       И надо отдать ему должное, не скрывал этого.
       Материально-техническая база КСХИ тянула на академическую. Да и профессорско-преподавательский состав нашего вуза находился на должной высоте. Поэтому и знания институт давал крепкие. Из его стен выходили не липовые, а самые настоящие специалисты. Другое дело, что этим специалистам потом на практике приходилось сталкиваться с невероятными трудностями. Но это уже не их вина. Политика партии на «вымывание» людей из сельской местности продолжалась. Стране, как воздух требовались свежие «бамовцы», подниматели «нечерноземья», чуть позже — «афганцы»…
       Куда же против политики партии?
       Институтская аудиторная теория прочно закреплялась на учхозовской практике. Только одной пахотной земли учебно-опытные хозяйства вуза имели на добрый сельскохозяйственный район. А сколько молочно-товарных и откормочных ферм, садов, учебно-опытных участков…
       На агрономический факультет принимались исключительно сельские жители. И это правильно. Нам не надо было показывать и рассказывать, чем же отличается зерно пшеницы от ячменя или проса от гречихи. Мы уже многое знали, а некоторые из нас и умели. Кто-то уже работал на тракторе, кто-то дояркой. Имелись и такие, кто после окончания сельскохозяйственного техникума успели поработать бригадирами комплексных бригад, начальниками участков, бригадными, а то и главными агрономами.
       Так, что не один я учился такой знающий.
       Первые три группы на курсе состояли из будущих учёных агрономов, а четвёртая и пятая — из агрономов по химической защите растений.
       Я учился во второй группе.
       Старостой группы деканат поставил Лёшу Артамонова. Как-то так получилось, что мы с ним довольно быстро и крепко подружились. Многое нас связывало. И учёба, и спорт. Студенческая дружба, она особенная. Лёша, как и я, поступил в институт после армии. Сам он родом из Липецкой области. Село их и сейчас стоит всё там же, на том же самом берегу верхнего Дона.
       После окончания второго курса, он женился. И будучи свидетелем на свадьбе, я увидел и оценил его малую родину. Воочию увидел знаменитую русскую реку, о которой раньше так много слышал. Один лишь месяц Алексей и пожил со своей молодой женой. Потом случилась трагедия и он погиб. Надо ли говорить, как тяжело я переживал его нелепую смерть.
       И до сих пор, переживаю и каждый Божий день за него келейно молюсь.
       Прожить жизнь на земле без скорбей, утрат и потерь невозможно. Это известно многим. Но, Господи, как же тяжело и больно их переживать! Долго я не мог отойти от смерти Алексея. В одно время, хотел даже бросить институт. Так мне было тяжело. Потребовалось много времени, чтобы оклематься, прийти в себя и обрести, хотя бы зыбкое душевное равновесие.
       Со смертью Алексея, жизнь и учёба потеряли свою прежнюю притягательность.
       Теперь вот мыслю, что, если бы не грядущие Севера, то, Бог весть, как бы дальше и жил.
       Да и жил ли?
       Во все времена профессия агронома считалась и почётной, и сугубо мужской. К концу двадцатого века в жизни многое поменялось, поменялось и отношение к профессии учёного агронома [210]. В нашей группе учились четыре девушки. В других группах, примерно, по столько же. На отделении защиты растений девушек училось значительно больше.
       Мы их оберегали и относились к ним с особым почитанием.
       В сельскохозяйственном институте я впервые в своей жизни столкнулся с евреями, с евреями-преподавателями. По правде сказать, долгое время я и не догадывался об их национальности. Когда же узнал, то моё отношение к ним ничуть не изменилось. Ну, евреи и евреи. Мне-то, какая разница? Из всего профессорско-преподавательского состава института евреи составляли меньшинство. И это понятно. Всё же не медицинский вуз, а сельскохозяйственный. Если их что и выделяло из общей среды, так это великолепные предметные знания и виртуозное владение преподавательской профессией.
       Не всегда они находились на ответственных должностях. В нашем институте русские доценты и профессора занимали более высокие должности и иной раз, занимали необоснованно, то есть по качеству преподавания они уступали своим еврейским коллегам.
       Евреи-преподаватели вели себя тихо и довольно скромно, выражая, едва ли не каждому студенту, свою любезность и всяческое почтение. Некоторые из них почти открыто искали для своих детей достойных мужей и жён. И мне это тогда казалось несколько странным, хотя и не особенно греховным. На нашем хуторе тоже многие родители занимались тем же самым, подыскивая своим чадам подходящую пару. И ничего удивительного в этом нет. Ведь, каждому родителю хочется, чтобы его родное дитя имело свою счастливую и прочную семью.
       Русскому там или же еврею…
       В этом смысле, родители все одинаковые.
       На втором курсе я подрабатывал в трамвайно-троллейбусном парке слесарем второго разряда [211]. Работал по ночам и к занятиям не всегда мог чисто отмыть руки от въедливого мазута. На это потребовалось бы много времени и терпения. Откуда они у меня? По физиологии растений практические занятия в нашей группе вела ассистент кафедры физиологии растений женщина-преподаватель по фамилии Вайштельбойм. Имя отчество этой женщины, к сожалению, я запамятовал. Как-то, вызвала она меня к доске отвечать и, увидев грязные, мазутные руки, удивлённо спросила.
       — Почему у вас руки такие грязные?
       Я немного смутился от столь прямого вопроса и, опустив глаза долу, виновато покраснел.
       — Простите, не смог отмыть. Это мазута, а она трудно смывается, — промямлил я в ответ
       — Откуда она у вас?
       — По ночам подрабатываю слесарем в трамвайном парке. Меняем часто трамвайные карданы. А на них много мазуты…
       После этих слов, она тут же посадила меня на место и стала с увлечением рассказывать о том, как же тяжело им пришлось в эту войну. Как её семья спасалась бегством от немцев. Потом с большим трудом они эвакуировались за Урал. И всю войну прожили у приютившей их русской семье. Семья большая и самим-то кушать нечего, а тут ещё и они. Питались варёной брюквой и чем придётся.
       Еле и выжили.
       Мы с нескрываемым интересом слушали её задушевный рассказ, длившийся почти полную пару. По переживаниям и эмоциям он очень походил на рассказы наших родственников и родителей. В войну многим пришлось не сладко. Да ещё плюс наше советское воспитание. Так что, слёзные слова преподавательницы падали не на голые камни, а на хорошо подготовленную и удобренную почву.
       Теперь же эта женщина-преподаватель по фамилии Вайштельбойм живёт почему-то в далёкой Америке. Другие, её соплеменники из Курского сельскохозяйственного института, тоже разбрелись по всему белому свету. Кто очутился в Израиле, кто, как и она, в Америке, кто-то ещё где. Как-то, рассказывал мне один русский профессор, что многие из них в письмах к нему плачутся и горько сожалеют о переезде. Детям ещё, куда ни шло. Дети быстро привыкли. А вот им тяжело. И климат другой, и менталитет непривычный. Да и жизненный уклад не слишком-то богатый.
       Что ни говори, а в СССР им жилось несравненно лучше и много вольготней.
       Потому и ностальгируют многие.
       Кочующее жидовское племя…
       На втором курсе неожиданно для многих ввели военную кафедру. Отдали ей всё правое крыло первого этажа головного институтского здания. Туда и вселились полковники вместе со своими майорами и подполковниками. Как ни хотелось стричься и снова подчиняться воинской дисциплине, но, однако, пришлось. В случае неповиновения, грозились даже отчислением из института. Куда уж строже. На всём нашем курсе один только Коля Лебедев и не подчинился. Учился с нами такой вольный русский человек. Красивый, стройный и неунывающий. Никогда и не подумаешь, что будто юродивый. Коле всё ни по чём. И ему многое, и не за такие проделки прощалось. Как с гуся вода. Простилось и на этот раз. Никто и не заметил, что он всё такой же вольный, весёлый и не стриженный. За бесстрашие, искромётный юмор, открытость и чистоту русской души, Колю все очень любили и уважали на курсе. И студенты, и преподаватели.
       Особенно любили девушки.
       Военная кафедра нас ещё больше разобщила. Кто не служил в армии, оказались в неудобно-приниженном положении. А кто служил, тех принудили быть опять простыми солдатами. На старые и заслуженные звания не смотрели. Старшина там ты или сержант запаса, никого это из старших офицеров не волновало. Становись в строй и начинай маршировать вместе со всеми. Первый год на военной кафедре предполагался солдатским, дальше учили на командира отделения и только последний год, посвящался умению командовать взводом. Полнейший абсурд. Из тех, кто служил в армии, многие уже умели командовать взводом.
       Зачем же им начинать всё сначала?
       Так называемые общественные дисциплины допекли нас и на общественных кафедрах, а тут ещё добавилось и на военной. Политическая подготовка, конспекты, полковник-замполит…
       Как и почти все замполиты – странный человек. Без идейного запала и фанатизма, но достаточно властный и до предела странноватый.
       Посудите уж сами.
       Заходит он в аудиторию. Женя Крутых сегодня дежурный по взводу. Он громко командует.
       — Взвод! Встать! Смирно!
       Все разом встают. А Женя, он не служил в армии, Женька неумело подходит строевым шагом почти вплотную к полковнику и, глядя на него сверху вниз и при этом, непрестанно крутя своей длинной шеей, чётко и без сбивов докладывает.
       — Товарищ полковник! Взвод в количестве тридцати человек к политзанятиям готов. Дежурный по взводу курсант Крутых.
       Низкорослый, но довольно-таки плотный полковник от такого доклада морщится, словно от зубной боли. Затем наливается кровью и, заменяя букву «р» на «г», злобно шипит на Евгения. Шипение вскоре переходит в более ясные звуки.
       — Кгутовский! – доносится до нас, наконец-то, отчётливо.
       — Я не Крутовский, товарищ полковник. Моя фамилия Крутых, — сопротивляется Женя.
       — Кгутовский! – пуще прежнего нажимает на своё полковник.
       Женька тоже наливается краской. Мы все с интересом наблюдаем, что же будет дальше. К нашему сожалению, всё быстро разряжается. Полковник сдаётся и Женьке, и нам командует.
       — Садитесь!
       Мы садимся. Полковник подходит к столу. Открывает свой кожаный портфель и достаёт оттуда объёмную тетрадь с лекциями. Тема сегодняшних занятий — история Красной Армии. Замполит закатывает кверху глаза и начинает говорить, как же создавалась Красная Армия. Мы уже сто раз слышали, как она создавалась, но приходится слушать и в сто первый раз. Кто-то из нас зевает. Кто-то достаёт художественный роман и надолго выпадает из числа слушателей. Кто-то переписывает конспекты по земледелию. Полковнику всё равно, лишь бы сидели тихо. Постепенно он заводится, наслаждаясь своим красноречием.
       — В годы гражданской войны, — самозабвенно читает лекцию полковник. – Из народной плеяды выдвинулись такие выдающиеся полководцы, как товарищ Блюхер, товарищ Тухачевский, товарищ Фрунзе, товарищ Колчак, товарищ Чапаев…
       Я не выдерживаю и хмыкаю на всю аудиторию. Замполит, догадываясь, что сморозил, что-то явно не то [212], спотыкается и останавливается на полуслове. Его оговорку заметил не один я. Постепенно она начинает доходить и до других. Через минуту уже весь наш курсантско-студенческий взвод откровенно хохочет на всю аудиторию. Таких ошибок никто из нас, да ещё и такому властному замполиту, не прощает. Смеёмся долго и до самозабвения. А полковник, краснее прежнего, терпеливо ждёт, пока мы вволю не насмеёмся. После, как и ни в чём не бывало, он продолжает свою лекцию.
       После смерти старосты группы, на третьем курсе, я серьёзно поспорил со своим руководителем дипломного проекта — доцентом Яковлевым. Спорить студенту с доцентом, да ещё и с заведующим кафедрой общего земледелия, себе дороже. Формально доцент был прав. Неформально же правым оказался я. Но не в этом суть. Наверное, во всём мире многие люди живут по известному принципу. Это когда, ты — начальник, я – дурак. А я – начальник, ты – дурак. Мне так жить не хотелось, потому и поспорил. Доцента моё поведение не на шутку разозлило и всё, что мог, он ко мне применил.
       Исключил из числа своих дипломников, выгнал с кафедры и вообще, перестал на меня обращать внимание и замечать. 
       Общее земледелие – предмет специальный, а для нашего брата учёного агронома, так и вообще – предмет основной, хлебный. Знал я его капитально. Это-то меня на экзамене и спасло. Шёл же я на экзамен к доценту Яковлеву обречённо. Не рассчитывал даже и на удовлетворительную оценку. Уж, очень мы с ним сильно поспорили, а то и поругались.
       В аудиторию запустил он сразу половину группы. В том числе и меня. Взяли молча билеты, сказали ему номера и сели готовиться отвечать. Я посмотрел в свой билет. Все вопросы вроде знакомые. Дабы не терять понапрасну время, попросился первым отвечать без подготовки. Всё равно ведь рассчитывать не на что. Нечего и терять. Доцент Яковлев разрешил. Не знаю. То ли настроение у него с утра случилось хорошее. То ли я его заинтересовал своими ответами. Читаю вопрос и отвечаю. Читаю следующий вопрос и тоже отвечаю. Говорю долго и обстоятельно. Словно, на последнем экзамене.
       По билетным вопросам дополнительных вопросов он не задавал. А вот когда я закончил отвечать, тут они и посыпались. И вопросы все не из институтской программы по земледелию, а практические. Из колхозно-совхозной агрономической практики. Где он их только и набрал? Я-то, грешным делом, думал, что доцент всё больше теоретик, чем практик. Оказалось, что здорово в нём ошибался. Возможно, как и он во мне.
       Наконец, я ответил и на последний его вопрос. Доцент Яковлев удовлетворённо откинулся на спинку стула, вытер чистым носовым платком со лба пот и, обращаясь почему-то к сидящему напротив Кольке Казакову, уставшим голосом произнёс.
       — Это, Казаков, уже не студент, а настоящий агроном отвечает.
       Затем, он быстро взял с общей стопки мою зачётку, поставил оценку и, закрыв её, показал мне рукой на дверь. Я забрал зачётную книжку и вышел из аудитории. Уже за дверьми любопытство меня пересилило. Интересно, что же он мне такое поставил? Ни на что хорошее я не рассчитывал. А тут открываю зачётку и с удивлением вижу, что стоит там — «отлично».
       Однако далеко не все такие порядочные и справедливые люди, как доцент Яковлев, преподавали нам агрономическую науку. Попадались люди и иного морально-нравственного толка. Кто-то из них любил на студенческие деньги выпить. Кто-то предпочитал шоколадки или цветы. Со всеми мы находили общий язык. Студент, как и находчивый солдат, выкрутится из любого положения. Он нигде не пропадёт и сессию, так или иначе и худо ли бедно, но сдаст.
       Учёба мне давалась легко. Гораздо труднее получалось дружить с девушками. В институте у меня открылась одна непонятная странность, которая препятствовала общению с противоположным полом. После очередного знакомства с девушкой, я тут же забывал её имя. Представьте себе, каково было девушке, когда её ухажёр не мог вспомнить, как же её зовут. Иногда дело доходило до полнейшего и смешного абсурда. И всегда мои оправдания, и объяснения оставались за чертой понимания.
       На первом курсе я, как и большинство студентов, снимал угол на частной квартире. Общежитие дали только старосте, комсоргу и профоргу, а все остальные вынужденно разбрелись по частным квартирам. Хозяйка квартиры жила без мужа с двумя взрослыми дочерьми, нашими же студентками ветеринарного факультета. Она всё мне намекала на свою младшенькую доченьку. Звали её Маринкой. Нравился я хозяйке. И она прочила меня в свои будущие зятья. Однажды, Нина Васильевна, так звали хозяйку, отправила меня с Маринкой в кино. Хотите, верьте, хотите, нет, но, как только я вышел с Маринкой из дому, так тут же начисто забыл её имя. Вылетело из головы и всё тут. Иду с ней по дорожке, еду в троллейбусе, смотрю кино, иду обратно домой и всё никак не могу вспомнить Маринкино имя. Прямо хоть плачь. Так до самого дома и не вспомнил. И до сей поры, страдаю всё тем же недугом. Так вот и остался на всю жизнь без семьи, и в полнейшем одиночестве [213].
       Не богопромыслительно ли?
       Правда, много позднее выяснилось, что меня, даже и такого забывчивого, и неприспособленного к этой земной жизни, всё же полюбила одна девушка из нашей группы. Полюбила и всё стеснялась мне об этом сказать. А я ни о чём и не догадывался.
       Призналась она в любви много позднее, но уже монаху.
       В КСХИ учились студенты из Курской области и соседних Центрально-Чернозёмных областей. Но и не только из ЦЧО. На нашем курсе училось ещё по одному представителю Украины, Белоруссии, Армении и даже Чеченской АССР.
       Акоп Буюклян, уже и тогда, приторговывал американскими сигаретами. Воха Чараев вёл себя тихо и скромно. Об отделении Чечни от России или особом статусе Чечни разговоров он никаких не вёл и вообще, считался на курсе тихоней и весьма порядочным, и уважаемым человеком. Занимался он слабовато, поэтому многие старались ему помочь. Михаил Гончар из Белоруссии и Владимир Яковлев из Донбасса ничем от нас не отличались, и входили в круг самых наиближайших друзей.
       Студенческое время летело стремительно.
       Как-то так получилось, что со временем все мне стали в группе родными и необычайно близкими людьми. Валерий Рожнов делился со мною своими первыми литературными и философскими работами. С Лёшей Сороченковым мы вместе ездили на секцию бокса. Занимались боксом на «Спартаке». От института до «Спартака» добирались почти через весь город. С этим видом спорта в Курске имелись большие проблемы, и поблизости с институтом других секций не наблюдалось. Впрочем, как и не наблюдалось Поветкиных [214]. Всегда голодные, но зато редко битые, возвращались мы в общежитие уже поздно ночью.
       Николай Казаков, Николай Винокуров, Сергей Завдовьев, Пётр Рыбников, Александр Сергеев, Вячеслав Шулешов, Михаил Овчаров…
       Друзей-товарищей много, но в аэропорт пришли меня провожать всего несколько человек из нашей второй группы. Ни мне, ни провожающим брату и друзьям, было и невдомёк, что расстаёмся мы не на одни сутки и не на один час, а на многие, многие годы. А с некоторыми я расстался и на всю жизнь.
       Слёзы навернулись у меня на глазах, когда в иллюминатор, выруливающего на взлётно-посадочную полосу ЯК-40, я в последний раз увидел родного брата и провожающих меня друзей. Они махали мне снятыми шапками и что-то кричали, благословляя в неизвестность. Они не знали, да и сам я тогда не знал, и в мыслях даже не держал своего конечного пути. За первым и столь крутым жизненным поворотом оставалось многое: родители, детство, юность, армия, институт…
       Не иначе, как по детской наивности, мне тогда казалось, что, уж чего-чего, а жизненного опыта у меня вполне достаточно. И что с ним, я нигде не пропаду. Впервые в жизни я летел в Москву на самолёте. И в который раз, снова ошибался в своих предположениях.
ГЛАВА   ШЕСТАЯ
Севера.
 
 
«Смотри на действование Божие:
ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?».
                (Книга Екклесиаста или Проповедника. 7. 13).
       Когда разговор заходит о золоте, почему-то несведущие люди часто стараются придать ему какое-то особое, едва ли не мистическое значение. Я уже не напоминаю о тех множественных байках и небылицах, связанных со столь презренным металлом, названным, не иначе, как по человеческой глупости, благородным. При чём здесь пресловутое благородство? В истории человечества золото, наряду с алкогольными напитками и табаком, стало одной из причин великого множества человеческих смертей. Не станем же мы утверждать о благородстве водки и табака. А вот о золоте почему-то говорим с особым почитанием. Понятно, почему? Грешен и немощен человек. И алчность – лишь один из немногих наших грехов.   
       В СССР золото добывали почти всегда заключённые. Потому, что уж очень тяжело его добывать. А на каторжный, да ещё и бесплатный труд только одного несчастного заключённого человека и загонишь. При Сталине колымские Севера кишели такими людьми. Чем они занимались? Да, мыли золото. Чем же ещё? Ведь не случайно, то Сталинское время и до сей поры, держит рекорд по золотовалютным запасам СССР и теперешней РФ. Более двух тысяч тонн золота и платины лежало тогда в советских банковских хранилищах и запасниках. Нынешнее накопление по сравнению со Сталинским – чепуха.
       И это при современной-то технике.
       Воровали ли зэки золото? Или воруют ли его сейчас? Довольно часто бытуют вот эти вопросы среди несведущих людей. Конечно же, воровали и воруют. Как не воровать, при таком-то безбожном воспитании и такой мерзкой жизни? Другое дело, что воровство зэков и вольнонаёмных рабочих, это мизер по сравнению с воровством начальственным и воровством государственным.
       Дело другое. 
       Но не о грехе воровства речь.
       Севера меня поразили.
       Поразили и навечно влюбили в свою неповторимую красоту, свежесть, девственную чистоту и Бог весть, во что там ещё.
       Я не стану описывать перипетии своего перелёта в Якутск. Ничего не скажу о своих первых ощущениях от шестидесятиградусного якутского мороза. Не упомяну и о конфузе с туфлями, и бумажными носками. Не знаю, прилетал ли на Севера в таком виде кто-то и когда-то ещё или я стал первооткрывателем зимнего сезона. Не буду вам описывать гостиницу «Лена». Её и сейчас ещё можно посмотреть. Умолчу и о первых зэковских знакомствах. Не стану говорить, и о совершенно новых впечатлениях. И о том, невиданном и почти внеземном пейзаже, который окружил меня сразу же и так сильно поразил, и увлёк.
       Множество бездомных собак и вольноиграющихся на морозе детей – один из основных признаков советских Северов.
       Тогда я этого не знал и удивился их обилию, и количеству.
       Севера меня поразили ещё в самом Якутске. Но гораздо больше они меня поразили и восхитили в старательской артели «Юрская, что на реке Юдома, по границе Хабаровского края и Усть-Майского района Якутии. Родненькие мои! Невероятно трудно описать Божье творение — Севера. Лучше один раз увидеть. Слава Богу, за всё! Мне невероятно повезло.
       Я увидел.
       Но уж, коль, в самом начале главы, я завёл разговор о золоте, то будет правильным его продолжить и дальше. Продолжить с тем, чтобы вы наиболее яснее и правильнее могли представить себе картину о золоте и способах его добывания в советское время. Из-за широты и глубины темы, подробности я опущу. Но и того, что поведаю, станется, пожалуй, достаточно. Не увидев и не пощупав своими собственными руками, и имея о золоте лишь магазинно-ювелирное представление, трудно понять суть этой темы. Но, с Божьей помощью, я постараюсь доходчиво вам всё пояснить.
       Господи, благослови!
       Золото всегда добывается из рудных и россыпных месторождений. Иных месторождений в природе не существует. Рудные месторождения, это когда геологи находят в сопке золотую жилу и после уже «промышленники» идут по ней в штольне, вырабатывая золотоносную руду «на гора». Руда затем отвозится на обогатительные фабрики, где измельчается и промывается.
       Россыпные месторождения, это размытые рудные месторождения. За века и тысячелетия подземные и иные воды вымывают золотую жилу из горы в распадок. В распадке делается шурфовка, то есть та же самая геологоразведка. После разведки следует вскрыша или очистка земли до золотоносного слоя. И уже затем на вскрытом полигоне промываются золотоносные пески.
       Прошу прощение за частые «Сталинские» повторения, но без них не обойтись.
       Так вот, ещё в Сталинское времена были разведаны практически все золотоносные месторождения Северов. Работа была проведена настолько колоссальная, что непосвящённому человеку её масштаба трудно не только понять, но и представить.
       Запасы золота — грандиознейшие.
       В советское время добывалось только самое малосодержащееся золото. При тех промышленных мощностях, которые на Северах застал я, можно было легко удвоить, а то и утроить золотодобычу. Почему же этого не делали? Да, потому, что больше золота, чем уже добывалось, стране не требовалось. Это с одной стороны. А с другой, как ни парадоксально – для сохранности. Нет его лучшей сохранности, когда оно лежит в земле, а не на прилавках ювелирных магазинов или в хранилищах государственных и коммерческих банков. Наше историческое время только подтвердило столь очевидную правоту. Сколько сот тонн золота ушло, утекло за рубеж из государственных и иных банков нам неизвестно. Известно, что утекло его много и всё ещё продолжает, и будет утекать.
       В советский период времени золото добывалось по-разному. В первоначальный период, оно добывалось почти исключительно системой ГУЛАГа. В Хрущёвское время перешли на золотодобычу государственную (но уже не гулаговскую) и артельскую.
       При Сталине вольнонаёмным рабочим разрешалось добывать золото в одиночку и сообща (ввиде прообраза будущих старательских артелей), но потом такую золотодобычу запретили, якобы, из-за большой смертности первостарателей и утечки золота за рубеж. В уголовное законодательство страны оперативно ввели соответствующую статью, предусматривающую очень строгое наказание за самовольное мытьё или добычу золота.
       Я прилетел в Якутск первого января 1980 года.
       Восьмого января был принят в старательскую артель «Юрская» горнорабочим. О старателях, до самого последнего времени, я знал только из книг Джека Лондона. И вообще, по наивности и невежеству думал, что в наше время никаких старателей не существует.
       Видит Бог, как я ошибался. 
       После Хрущёва в золотодобыче страны практически ничего не менялось. Менялась только техника, да и то, незначительно. К восьмидесятому году старательские артели настолько окрепли и так количественно возросли, что львиный вес всей золотодобычи приходилась уже на их долю. Каторжный труд и полное бесправие советских старателей компенсировались относительно высоким, но далеко не гарантированным жалованьем. Количество денежных знаков в карманах советских старателей напрямую зависело от начальственного благосклонства и веса намытого ими золота. И того, и другого не всегда получалось в избытке.
       В самых известных и удачливых старательских артелях, на одно рабочее место претендовало до шестидесяти специалистов и больше. При таком конкурсе, попасть на работу в артель я не имел ни единого шанса. И, тем не менее, старателем я всё же стал. Приняли меня в артель по воле случая. На новый год кочегары обеих поселковых котельных перепились и разморозили систему теплоснабжения. Такое происшествие на Северах — смерти подобно. На улице шестидесятиградусный мороз, а котельные стоят на ремонте. Шахтоуправление и вездесущий партком, дабы избежать огласки и надвигающейся трагедии, поручило отапливать посёлок старателям. В шахтоуправлении и парткоме сидели не самые глупые люди. Они прекрасно понимали, что, поручив эту работу старательской артели, можно теперь не беспокоиться за поселковое отопление.
       Откуда такая уверенность?
       Да, всё оттуда же. Из Сталинского прошлого времени. Для старателей, как и для советских зэков, не существует работ невыполнимых. Председателем старательской артели «Юрская» работал бывший заместитель начальника колонии по режиму [215]. А сама артель на девяносто пять процентов состояла из бывших уголовников-рецедивистов. На все советские зоны тем артель «Юрская» и славилась, что решившим завязать с уголовным прошлым людям, она давала возможность внеконкурсного приёма на работу и столь перспективного денежного довольствия. От освободившихся рецидивистов в артели отбоя не было.
       Зимнее и особенно новогоднее время – время отпусков. Лишних старателей для отопления посёлка в «Юрской» не оказалось. И тут, будто палочка-выручалочка, садится наш борт [216] с рабочей силой. Отсеяв половину прибывших, председатель артели выбрал самых молодых и сильных. В их числе очутился и я. Он не посмотрел, что у меня нет трудового стажа и что я не специалист [217], а всего лишь бывший студент. Последнее обстоятельство неожиданно сыграло мне на руку. Оно вызвало благосклонный начальственный смех и дало мне громкое, а по зэковским понятиям, ещё и почётное прозвище.
       На многие месяцы прозвище [218] — «Студент» стало моим основным именем.
       Не случайно председатель артели отбирал в котельные самых молодых и здоровых людей. Представьте себе, вместо двенадцати кочегаров по штатному расписанию, нас работало в котельной только четыре человека. По двое в смену. Смена — двенадцать часов. Без праздничных и выходных дней. Месяц работаем в ночь, месяц трудимся в день. Председатель артели на прощание нам сказал: «Справитесь, весной отправлю на участки. Не справитесь, отправлю на материк [219]».
       Я не понимал всей сложности своего положения. А если о чём и догадывался, то догадывался весьма смутно и уж совсем не придавал значения тем воровским законам, по которым жила старательская артель. Конечно же, при такой плотной насыщенности бывшими зэками-рецидивистами, по другим законам артель жить и не могла. Но мне-то, какое до этой жизни дело? От зоны старательская артель «Юрская» отличалась лишь относительной свободой передвижения и полной расконвойкой. Колючей проволоки и вышек поблизости не наблюдалось, а всё остальное точно такое же, как и в исправительно-трудовой колонии, да ещё и с бывшим начальником оперативно-режимной части во главе!
       Для человека с воли или по ихнему — фраера, воровская среда самая, что ни на есть, неподходящая. Без жаргона и знаний воровского закона, дни мои, так или иначе, оказались сочтёнными. Вопрос времени – не главный вопрос. Я этого, по понятным причинам, не знал.
       Но, слава Богу!
       Выручил напарник.
       Он пояснил.
      Василий Семёнович Бантыш, а по блатному — «Генерал» – мой напарник, успел пройти приличную зэковскую школу. И не только её лишь одну. Правнук царского генерала, он, отслужив срочную службу в десантной разведке, вскоре попал на среднеазиатскую зону. В СССР среднеазиатские зоны считались одними из наихудших. В одной из таких зон Узбекистана Василий Семёнович и отсидел свои, положенные законом пять лет. Старше меня на каких-то два года, тем не менее, Василий Семёнович уже обладал той житейской мудростью, до которой мне и теперь ещё так далеко.
       Как-то, за кружкой крепкого чая [220], он мне скупо, по-братски, сказал.
       — Студент! Спору нет. Мужик ты здоровый. Да и фраерок, чую, правильный. Какой уже день одну пайку вместе хаваем и один уголёк в топки бросаем. Присмотрелся я. Пойми ты меня! Не с руки мне тебя хоронить. А, всё одно, ведь, придётся, — тут он сделал небольшую паузу, затянулся папиросой и после продолжил. — Без нашей фени [221] и знания воровских законов, пропадёшь ты в зэковском омуте. Как пить дать, пропадёшь. Ставлю рубль за сто. Не в этой бичарне [222], так на участке. Здоровье тебе не поможет. Даже и не мечтай. И не таких бугаёв на тот свет отправляли. Сунет кто-нить под рёбра заточку, аль шильце — семь на восемь, восемь на семь и нетути твоего здоровья. Сутками из-за него на стрёме [223] не простоишь. Так? Так. Короче, Студент. Базар [224] мой к тебе будет конкретный. С сегодняшнего дня стану учить я тебя и по фене ботать [225], и нашему воровскому закону. И ты не упрямься, и не супротивься. Для твоей же пользы. Пораскинь-ка своими учёными мозгами. Зря, что ль учили тебя столько времени в институте. Жизнь твоя лежит на кону. Так? Так. И припотелому мерину понятно, что так. Учись, Студент, пока есть у кого. А после, за мою науку ещё и «спасибо» скажешь.
       Случился сей монолог недели через две после трудоустройства. К этому времени, я уже кое-что в артели подметил и для себя уяснил. Скажи мне Василий Семёнович эти слова раньше, я бы его не послушал. Упрямство вкупе с гордыней воспротивились бы послушанию. Впрочем, Василий Семёнович знал, когда надо молчать, а когда говорить.
       Потому-то слова моего более опытного напарника упали на подготовленную и хорошо вздобренную почву.
       С его слов и началась моя учёба. Что ж, условия для неё — самые подходящие. В дыму и копоти, саже и каторжном труде. Под карточные старательские разборки и папиросный дым. Частую пьянь и наркоту. Поножовщину и даже стрельбу…
       Впитывал я крупицы воровских знаний, открывая для себя один из самых грязных и грешных пластов человеческого бытия.
       И за четыре с половиной месяца впитал так, что потом никто из бывших сидельцев нашего старательского участка и мысли не допускал, что у меня нет судимости. Василию, за его уголовную науку, я по гроб жизни обязан. Жаль, что понял я это много позднее. Воровские законы, возможно и не самые худшие в мире. Я с этим не спорю. Законы крепкие и они не прощают ошибок. Посудите сами. Даже одно, неверно сказанное, слово, может стоить оратору жизни. Кто-то из вас, наверняка, слышал такое выражение, как — «фильтруй базар». Это первое предупреждение.
       И второго, чаще всего, уже не бывает.
       У меня нет никаких человеческих претензий к старателям-рецидивистам. Хотя, в первый же артельский день, они и украли у меня новые, ещё ни разу ненадёванные валенки. Купил я их по случаю взамен курской обувки в Якутске. Но это, пожалуй, одна единственная ошибка или оплошность с их стороны. В дальнейшем ничего подобного уже не случалось.
       Мой авторитет рос, а вместе с ним росло и уважение.
       Люди остаются живыми людьми в любой ситуации. И в тюрьмах, и в исправительно-трудовых лагерях тоже находятся живые люди. Со своими проблемами, радостями и печалями. Ничто человеческое не чуждо и в тесном узилище. Писатель-сиделец Варлам Шаламов, в своих потрясающих душу «Очерках преступного мира», об уголовном мире сказал предельно достаточно и как никто другой, сказал правильно.
       К его словам, по существу, мне добавить нечего [226].
       И всё же, рецидивист на свободе отличается от своего собрата в неволе. На свободе такой человек выглядит менее защищённым. Он более закрепощён. А его попытки обрести понимание среди окружающих вольных людей, кажутся иногда детскими. Да и сам он напоминает больше взрослого ребёнка, чем нормального человека. Хотя о нормальности не грех и поспорить.
       Председатель артели сдержал своё слово. И в мае меня и ещё нескольких счастливчиков, отправили на вертолёте в горы. А Василий Семёнович, как непревзойдённый специалист остался на центральной артельской базе автослесарем. Мне повезло больше, чем ему. Всё ж таки, подальше от высокого начальства. Из шестидесяти человек старательского участка только двое не имеют судимости. Я и наш сварной — Коля Замотаев. Коля убежал от судимости. Но на статистику и на его статус это уже не влияет.
       Горы меня приняли и ошеломили. Такой божественной красоты я никогда не видел и не предполагал. Сочетание набирающей силу весны и угасающей зимы выглядит ошеломляюще неповторимым зрелищем. Тяга к жизни в горах превосходит все мои ожидания.
       В Сталинские времена здесь трудилось пятнадцать тысяч зэков. О чём и напоминают полуобрушившиеся вышки, и мотки ржавой колючей проволоки. И вышки, и колючая проволока находятся по обеим сторонам горного распадка. Живём мы в трёх бараках, по двадцать человек в каждом. Бараки, это примитивные строения, сложенные из неошкуренных лиственниц и со всех сторон обгорнутых нифелями [227]. Внутри нары в два яруса, стол, две длинных скамейки и у входа железная печка из-под солярной бочки. Пол в бараке выслан тонкими неошкуренными брёвнами, а маленькое окошко затянуто куском толстого целлофана. Жильё построено на скорую руку и самое, что ни на есть примитивное. Летом в таком бараке очень душно, а зимой невероятно холодно. Но недовольного ропота не слышно. Боже упаси обмолвиться лишним словом! Тут не до жиру. Люди опытные и привыкли ко всему. Они хорошо понимают, что главное здесь не бытовые условия и человек.
       Главное – золото.
       Большинству старателям далеко за пятьдесят. Тюремный стаж у каждого от семи и до сорока четырёх лет. Старатель по прозвищу — «Смерть» сорок четыре года полностью не отсидел, по бериевской амнистии отсидел только половину. Но это и неважно. В зачёт идёт срок по суду, а не по капризам властей и «хозяина». Убийцы, воры, бандиты, грабители…
       Но мужицкая и самая распространённая на зонах каста.
       Меня они вначале не замечают. Оно и понятно. Не их круга я человек. Однако вижу, присматриваются. Они боятся потерять работу, боятся начальства. Боятся всего. На их загнанном фоне я выгляжу много свободней и независимей. Я не боюсь ни того, ни другого, ни третьего. Такое положение меня приподнимает. Приподнимает не по воровскому закону, а чисто по-человечески. Некоторые из них начинают видеть во мне если и не духовника, то, по их же выражениям — «свободные уши». Душа требует выговориться и требует покаяния. Их собратьям не до них. Сами такие. А Студенту всё интересно. Ему можно, по пьяни или даже так, выговориться, а то и поплакаться. Глядишь и полегчает на грешной душе.
       Постепенно многие выкладывают всю свою жизнь. Советуются, как жить дальше. Да и вообще, начинают смотреть на меня другими глазами.
       Всё более и более – глазами человеческими.
       Меня поражает в них многое. И, прежде всего, их потрясающая выносливость. Работаем мы вместе по двенадцать часов в сутки. Работа такая тяжёлая, что мне часто не хватает сил даже сходить в столовую поесть. А ведь свиду, я самый молодой и здоровый. После бани, я сразу же заваливаюсь на нары спать. А им хоть бы, что. После еды старатели заваривают в закопчённом чайнике чифир. И садятся за стол играть в свою тысячу [228]. Играют они самозабвенно. Иной раз, до драки и поножовщины. В такие минуты я просыпаюсь от шума и с досадой наблюдаю, как они неумело дерутся. Всё, что попадает им под руку идёт в ход. Драка прекращается так же быстро, как и начиналась. Вспыхнула и погасла. На многое их не хватает. Уже и здоровье не то, да и силы не те. За пару часов до смены старатели успокаиваются. И все затихают на своих нарах. Потом опять каторжная работа и всё начинается сначала. И так каждый Божий день или ночь.
       Из недели в неделю. И из месяца в месяц.
       Кормят нас отвратительно. В старательской артели экономят на всём. В том числе и на еде. К концу сезона от тяжёлой работы и лёгкой пищи мы еле, еле передвигаем свои ноги. Первый месяц я работаю мотористом на насосе. Откачиваю с полигона воду. В комарином и оводином аду, в грязи и воде, на страшном солнцепёке стараюсь обезводить полигон. И далеко не всегда мне это удаётся. Щепа от крепежа бывших зэковских штолен всё время забивает насосный всас. Поэтому, то и дело, приходится его чистить и по новой заливать водой. В трубу всаса входит от девяносто до ста вёдер воды. Работаю, как одержимый и всё равно, не всегда успеваю вовремя откачать воду. Вода дренажирует со всех бортов полигона.
       Если бы не щепа…
       Однажды, при очистке клапана, я чудом не погибаю. Обрывается натяжной тросик, и вместе с трубой всаса, я оказываюсь на четырёхметровой глубине зумпфа [229]. Тяжеленный всас меня пришпиливает за полы ко дну. Спасает гнилая материя куртки. Под моими отчаянными усилиями она рвется, и я всплываю на поверхность. Холод воды почувствовал уже на берегу.
       После отработки полигона меня посылают слесарить в передвижную ремонтную мастерскую. Настала пора переобувания бульдозеров. В ночной смене работаю со сварным – Колей Замотаевым. Я прикручиваю башмаки к лентам, а Коля их обваривает сваркой. В первые ночи нам не хватает времени даже на чай. Постепенно мы втягиваемся в эту работу и уже через неделю можем выкроить для чая пару часов. Коля рассказывает, как он убежал от советского правосудия. Я слушаю и тоже, что-то в ответ рассказываю из своей студенческой и колхозно-армейской жизни.
       За полтора месяца мы переобуваем все бульдозера.
       Потом один из гидромониторщиков неожиданно прокалывает себе железной скобой стопу. Травмированного старателя вместе с намытым золотом отправляют вертолётом на центральную артельскую базу. А меня срочно переводят на его место. Теперь я уже не «мальчик на побегушках», а вполне серьёзный старатель, да ещё и на самой ответственной работе. Как же, мою на полигоне золото. Работа тяжёлая, но от того, что мою не навоз, а всё же настоящее золото — настроение приподнимается до небес.
       По своей теперешней должности, я вхожу в специальную комиссию и постоянно присутствую при съёмках золота. Помогаю съёмщикам открывать промывочную колоду и снимать с ковриков, похожий на ржавые опилки, жёлтый металл. Иногда на ковриках попадаются и маленькие самородки. Хотя и не так часто, как хотелось бы, но всё же попадаются. Самородки с ноготь величиной и с вкраплениями какого-то белого металла. Догадываюсь, что это платина. Через пару недель появляется навык и опыт. И я уже вполне самостоятельно могу определить, сколько же мы намыли металла за сутки.
       Ошибки в определении есть, но они незначительные.
       Колеблются в пределах от пятидесяти и до ста грамм.
       На нашем полигоне лишь один примитивный промывочный прибор. На других — по два. Всего же на участке три полигона. Часть бульдозеров работает на вскрыше новых полигонов. Часть работает на уже открытых. По три-четыре бульдозера на каждый полигон. С моего прибора вначале снимают по триста грамм золота. Затем эта цифра увеличивается и постепенно стабильно доходит до одного килограмма и двухсот грамм. Это очень хорошая цифра. Мы знаем, что на других приборах золота снимают вполовину меньше. И совсем не потому, что они не такие работящие, как мы. Нет, не поэтому. Просто нам больше повезло. Случайно наткнулись на очень хорошее содержание. Начальство всегда крутится там, где больше золота. Нам оно уже надоело. Особенно из-за неудержимого хвастовства.
       Почему-то начальству кажется, что в таких богатых съёмках это не наша, а их заслуга.
       В один из особенно удачных дней [230], на полигоне появляется председатель артели. Появляется не один, а с длинной свитой сопровождения. Он подходит ко мне, приветливо здоровается за руку и спрашивает, даст ли участок план по золоту или нет? Я отвечаю утвердительно. Он заводит разговор о том, о сём. Я же, как могу, его дружеско-начальственный разговор поддерживаю. Общаемся мы минут двадцать. Однако и этого времени оказывается вполне достаточно, чтобы кто-то из старателей пустил слух будто бы я племянник председателя артели. Все мои убедительные отговорки остаются тщетными.
       Впрочем, этот слух не убавляет, а, скорее, наоборот прибавляет мне авторитета.
       Ближе к осени, вместе с физической истощённостью, накопилась и психологическая усталость. Старатели уже начинают надоедать. Надоедают постоянные зэковские разборки, их душетрепетные излияния и даже моё третейское судейство. Всё больше и больше хочется уйти подальше от людей и где-нибудь, побыть одному. И уйти не только от этих, а, вообще, от людей.
       Скоро отпуск, но и в отпуск не хочется.
       Здесь и там, везде люди, люди…
       Выручает начальник участка. Он предлагает мне остаться на участке сторожем. После прошлого промывочного сезона здесь уже оставался один сторож-старатель. И всё из-за медведя-шатуна. Так-то, за сто пятьдесят километров до ближайшей человеческой цивилизации, от кого тут и что сторожить? В позапрошлом году медведь-шатун залез в продовольственный склад. Всё пережрал, рассыпал и перегадил. Сколько зверь прожил на складе, одному Богу известно.
       Бульдозерист оставил в кабине бульдозера банку сгущённого молока. Так и ту банку медведь нашёл и ладно бы выпил, а то ведь залез в кабину, и зачем-то скрутил в узел рычаги управления. По весне старатели прилетели, а кушать-то на участке и нечего. Пока нашли и подвезли еду, пока то, да сё, месяц драгоценного времени и потеряли. Соответственно, потеряли золото, а вместе с ним и немалые деньги. После такого пролётного конфуза, решили оставлять на участке сторожа. Так оно получалось и дешевле, и надёжнее. Как и все артельские старатели, я знал об этом.
       И не долго думая, дал своё согласие на зимовьё.
+++
       Много раз я мысленно возвращался к тому прекрасному времени. Всё думал, что же такое со мной случилось и почему, за эти полгода, я стал совершенно другим человеком? Полгода полного одиночества так круто изменили мой характер и мировоззрение, так преобразили, что те из людей, кто знал меня раньше, перестали узнавать Студента потом. Да и сам я себя не очень-то узнавал.
       Последний вертолёт со старателями улетел двенадцатого октября. За три дня вертушка [231] завезла продовольствие на следующий сезон и вывезла всех старателей. Проводив винтокрылую машину глазами за горный перевал и наконец-то, дождавшись долгожданной тишины, я почему-то не уходил в барак, а всё ещё долго стоял на морозе, прислушиваясь и озираясь по сторонам. Красоты – красотами. Сколько их не оглядывай и не высматривай, всё одно не насмотришься. Стоял я не просто так. Какое-то неведомое и сильное чувство посетило мою душу. Я его почувствовал и постепенно к нему привыкал.
       В распадке уже стояли двадцатиградусные морозы, а ночью ртутный столбик термометра опускался до сорока градусов.
       Но снега всё ещё не выпадало.
       И это казалось мне на удивление странным.
       На второй день одиночества, я обнаружил под полом соседнего барака трёх полузамёрзших и полуослепших щенков. Утром, услышав мои шаги, они объявили себя слабеющим перетявкиванием. Мне стоило немалого труда их вычислить и найти. А затем и вытащить из-под забитого окурками пола. Их мать, молодую сучку Кнопку старатели, видимо, съели [232]. А щенки, вот, остались. Два мальчика и одна девочка. Я отнёс их в сушилку, там всё ещё оставалось тепло, и попробовал их накормить. Однако не тут-то было. Есть они ничего не захотели. Чего я только не перепробовал.
       Давал им и сгущённое молоко, и сырое мясо, и рыбу. Развёл даже горячего сухого молока. Налил им в алюминиевую мисочку.
       И всё без толку…
       Выручили рыбные консервы в масле. К ним голодные щенки проявили интерес. Да ещё какой! Когда я ткнул мордочкой в открытую консервную банку первого щенка, он, слабо вырываясь из рук, невольно облизнул растительное масло. И вскоре понял, что это можно и нужно есть. С какой же жадностью он после набросился на еду! Бедолажка! Сколько же они не ели? Примеру первого щенка последовали и остальные. Рыбных консерв на продовольственном складе осталось очень много.
       Щенкам хватит и перехватит.
       Через неделю щенков стало уже не узнать. Я их выкупал в тёплой воде. Заменил им ватную подстилку. Сушилку они капитально обжили. И я следил за её чистотой, ежедневно убирая отходы. Баню тоже топил ежедневно. Иначе, откуда тепло?
       Первые две недели из распадка я никуда не уходил. Спал, отъедался, топил баню и ухаживал за щенками. Имелись и другие неотложные работы. Морозы усилились, пришлось из рабочего барака перебраться в более тёплый балок [233] начальника участка. Пилка и колка дров, заготовка на ручье льда, приготовление пищи – всё это и ещё много чего другого легло на мои плечи. Выжить на Северах, даже при наличии продовольственного склада, без труда и повседневных забот никак невозможно.
       Меня неудержимо тянуло в горы. На улице горные вершины, как магнитом, притягивали всё моё внимание. Зайду в балок и тоже думаю о них. Душа жаждет их поднебесной высоты. Жаждет настоящей свободы. Будто этой свободы ей мало.
       И вот наступило время похода в горы.
       Ещё с вечера я к нему тщательно приготовился. Тщательно осмотрел и почистил карабин. Умело подправил охотничий нож. Не забыл приготовить в дорогу и довольно уёмистый, и питательный тормозок [234]. В литровую походную фляжку налил вкусного брусничного морса. Давеча, не поленился набрать брусники и приготовить из неё питательного и жаждоутоляющего морса. А щенкам открыл с десяток банок, так полюбившейся им скумбрии. Почти новые валенки и зимняя одежда, сомнений у меня не вызывали. Движений они не связывают. Сидят на теле прочно, удобно и тепло.
       После плотного завтрака, в шесть часов утра, я отправился в горы.
       В распадке стоит настоящая темень. Утром и не пахнет. Мороз щиплет на лице кожу, а руки постоянно ищут тёплые рукавицы. Чем выше, тем светлее. Светлее от звёзд. Звёзд на небе столько, что глаза разбегаются. И все такие яркие и такие умытые. На материке таких звёзд не увидишь. Здесь небо чистое, не засорённое. От звёздной красоты глаз не оторвёшь. Стоит полная тишина. Только мои шаги и моё дыхание её нарушают. Но и не так, чтобы уж очень. Идти стараюсь бесшумно. Иногда останавливаюсь, смотрю на звёзды и прислушиваюсь. Карабин в левой руке и он готов к стрельбе.
       Готов к ней и я.
       До вершины ещё далеко. Идти тяжело, но усталости я не чувствую. Часто прикладываю к лицу рукавицу. Мороз не меньше пятидесяти градусов. По первой якутской зиме знаю, что скоро будет и больше. Вскоре я согреваюсь. Тепло от тела поднимается к лицу. Теперь всё внимание окружающей среде. На середине горы останавливаюсь и оглядываюсь назад. В распадке ничего не видно. Там сплошная темень. Соседняя вершина лишь смутно выделяется на звёздном небе. С начала подъёма прошло не больше часа. Эту вершину я уже покорял. Со старателями поднимался за шишками кедрового стланика. Она начало длинного хребта. Отсюда хребет тянется на пятнадцать километров и заканчивается у горного озера. Сам я по хребту далеко не ходил и того горного озера не видел. Слышал и знаю от досужих старателей.
       Подъём стал заметно круче. В валенках по такой крутизне подниматься не очень-то удобно. Шаги мои укорачиваются. И время подъёма удлиняется. До вершины добираюсь в изнеможении. Но не полном. Силы ещё остаются. Хотя их не так и много. Сажусь на первый попавшийся камень, перевожу дух и всматриваюсь в восточный горизонт.
       Там начинает зеленеть узенькая полоска света.
       Значит скоро рассвет.
       И он не заставляет себя долго ждать. На Северах всё делается стремительно быстро. Пока отдыхал, полоска света расширилась. Стало гораздо виднее. Небо над полоской покраснело. И первые солнечные лучи уже начинают золотить белесую тончайшую дымку. Ещё немного и восток озаряется светом. Запад ещё лежит во тьме. А на востоке уже открылись взору небеса и горы. Куда ни глянешь, одни сплошные горы, горы и горы. Целая империя гор. Или горная империя. Называйте, как хотите. Горная сущность и её величие от этого не изменится. В распадках видны облака. И первая птица поднимается над ними. Большая, огромная птица. Это орлан. Нет ему равных в небе и мало кто устоит против него на земле.
       Я поднимаюсь с холодного камня и замечаю свою ничтожность в сравнении со всем этим Божьим творением, горным величием и девственной красотой. И не просто замечаю, а ощущаю и душой и телом. Нам всё время талдычили о человеке, как о «царе природы», о человеке, который «звучит гордо». А тут и вдруг, такая существенная разница. Кто я в этом громадном и непознанном мире? Я выше удивительных гор? Ярче солнечных лучей? Или значительнее рассвета и солнца?
       Даже одинокий орлан умеет летать и парить над землёй. Почему же так я не умею? Но во мне есть и живут многие силы. Они ещё спят. Или только, только набирают свою величину. Я их чувствую. И я точно знаю, что они во мне есть.
       Но я не готов и ещё не умею ими управлять.
       Девственная горная красота их будит, будит…
       На ум приходит легенда Творца. Легенда ли? Разве могло всё это звёздное, мёртвое и живое пространство родиться само, без Творца? Никогда! Во всём этом величии и неописуемой красоте даже мне, такому неотёсанному и самому последнему представителю рода человеческого, ясно и понятно. Я ощущаю мысль и руку Творца! Без Творца здесь ничего не обошлось. Бог есть! Вот Его творение! Оно передо мной! И я тоже Его дитя! Пусть такое грешное и слабое.
       Но всё-таки Божье дитя!
       Не помню. То ли, сразу после этого признания и озарения. То ли, немного позднее, вдруг, я стал чувствовать странное и совершенно чудесное покровительство. Покровительство не земное, а сверхъестественное. Счастье, любовь и радость заполонили всю мою душу. Кто-то из людей сказал, что от счастья можно и умереть. Не знаю.       Может это и так.     
       Но я не умер. Я жил. Я носил его в себе целую седмицу, если не больше. Оно носило меня. Восторг от такого состояния неописуем.
       Потом оно меня покинуло. Всё снова вернулось на свои места. Я ходил сам не свой. Мне хотелось обратно вернуться к тому чудесному состоянию. Но, увы. Как я ни хотел и как ни старался, оно ко мне больше не вернулось. Что это было?
       Я не знаю. А предполагать не хочу.
       Родненькие мои!
       Не случайно я столь подробно описал вам первый год своего пребывания на Северах. Мой первый год старания — самый трудный и интересный год. Десять лет я прожил в Якутии. Разные это получились годы, разные и по наполнению, и по значению. Однако первый тот год, невозможно переоценить. Он стал не только переломным в моей жизни, но и во многом, определяющим на все последующие годы.
       После зимовья я уже не смог работать в старательской артели. Не смог терпеть и равнодушно закрывать глаза на многочисленные унижения человеческого достоинства, и как прежде проходить мимо. Даже наблюдать со стороны раболепство и пресмыкательство старателей мне стало больно и противно. В конце апреля я легко и без всякого сожаления рассчитался со старательской артелью, и улетел в самое холодное место на земле — Оймяконский район. Затем последовали: Анабарский, Томпонский, Усть-Янский и опять Оймяконский, где и закончил свою жизненную якутскую эпопею.
       Первые пять лет работал плотником, кочегаром, рабочим геофизической партии, плотником-бетонщиком, землекопом, учеником проходчика…
       За эти северные годы мои руки привыкли держать: кайло, лопату, лом, топор, кувалду…
       Так намахаешься ими за день или же за ночь, что придёшь с рабочей смены в бичарню и места себе не находишь от грязи, пота, усталости и опустившихся людей. Хочется что-нибудь почитать, написать, просто в тишине отдохнуть, а сил, времени и возможности на это и нет. Надо ложиться спать. Ведь завтра опять идти на работу. И так изо дня в день, и из года в год.
       На Северах много разных проблем.
       И почти все они — порождение халатности и безответственности.
       С халатностью и безответственностью у нас полный набор и порядок. Они всегда в наличии. Каждый Божий день случается, то — одно, то — другое [235]. От проблем, как и от назойливых комаров и оводов, успевай только отмахиваться, да поворачиваться. Одна из самых неразрешимых северных проблем – проблема тёплых туалетов. Другая проблема — трудность с мытьём. Во многих северных посёлках баня работает лишь два раза в неделю. В субботу моются женщины, а в воскресенье смывают свою рабочую грязь мужчины. Или наоборот. В субботу моются мужчины. А в воскресенье женщины.
       Одной только банной воды недостаточно рабочему человеку.
       И всё же отсутствие элементарных гигиенических удобств ещё можно, как-то, пережить и перетерпеть. Русский человек терпеливый. Труднее мне приходилось сживаться с людьми, с их пристрастиями и пороками. Безудержное винопитие, матерная ругань, повальный блуд, частые разборки с драками, стрельбой и поножовщиной сопровождали меня повсюду. Сопровождали во всех северных бичарнях-общежитиях. Летом еще, куда ни шло. Можно уйти на улицу, податься в горы, тайгу.
       А зимой и уйти-то некуда.
       Но, слава Богу, за всё!
       Господь отвёл меня от страшного греха. Дал волю и терпение. Без Его помощи, один бы я никогда и ни за что бы не справился. Не сдержался и убил бы кого-нибудь. Или же убили меня. Много человеческих смертей прошло через мою память. Так много, что обо всех не упомнить и не рассказать. Жизнь и смерть всегда сопутствуют человеку. Тут ничего удивительного нет. Насильственная же смерть – противоестественна и крайне неприятна. Она есть порождение тяжкого человеческого греха или государственного произвола.
       С самого первого дня своего пребывания на Северах, меня очень сильно заинтересовала тема Сталинских лагерей. В то время здесь их выросло столько, что и не сосчитать. И в мою бытность, ещё оставались в посёлках люди, не забывшие эти лагеря, а то и отсидевшие в них, положенные суровым законом сроки. Сталинских сидельцев оставалось в посёлках мало, но они всё же имелись. Однако чтобы услышать от них рассказ о гулаговском прошлом — требовалось особое умение и подход. Ни тем, ни другим я не обладал. Но люди видели мой неподдельный интерес к ним и часто шли на уступки, и снисхождение. Рассказывали. А при вручении им вино-водочных талонов, рассказывали охотно. Я внимательно слушал, а после записывал услышанное в тетрадку.
       К концу своего пребывания на Северах у меня накопилось много таких тетрадок. Каких только рассказов я не наслышался. Современному человеку трудно себе представить северный гулаговский размах. Самые тяжёлые лагеря находились здесь. Ни печально знаменитые на весь мир Соловки, ни иные лагеря СССР и близко не подходили по тем ужасам, и трагедиям, которые случались на Севлаге. Шестидесяти и семидесятиградусные морозы, вкупе с голодом и каторжным трудом, убивали людей похлеще конвоя, охраны и блатных лагерных урок. Убивали тысячами, десятками тысяч.
       Убивали людей миллионами.
       Выживали только самые маленькие и самые неприхотливые.
       Почти все, с кем мне доводилось беседовать, выглядели щуплыми и низкорослыми стариками. Увидев такого тщедушного человека в городе, пройдёшь мимо и не заметишь. И даже не подумаешь, что этот человек прошёл через многие круги сталинско-гулаговского ада. И не просто прошёл, а сумел выжить, вырваться из смертельной лагерной западни и возвратиться к относительно нормальной жизни. Впрочем, в городе такого человека, пожалуй и не встретишь. Если они туда и попадали, то не выдерживали перемен и вскоре умирали. Кроме Северов таким людям уже не оставалось другого жилого места на земле.
       Советская гулаговская система пожирала людей миллионами. В местах «не столь отдалённых» постоянно находилось от восьми до десяти миллионов человек [236]. При высокой смертности и скорой на расправу судебной машине, лагерная ротация происходила ускоренными темпами. Через северные лагеря прошли десятки миллионов людей.
       И сколько их осталось в вечной мерзлоте, то одному Богу ведомо.
       Этапы тянулись на Севера с разных направлений: отправляли заключённых по Севморпути; шли баржи и пароходы с Владивостока; добирались до мест заключения по железной дороге и своим пешим ходом. Многодневные, а то и многонедельные этапы истощали и выматывали людей до предела. Многие не выдерживали трудной дороги и погибали ещё на подходе к Северам. Произвол уголовников и различные болезни нередко «выкашивали» этапы до половины. Но и те, кому повезло добраться до лагеря – получали лишь кратковременную отсрочку от смерти. В лагере их ожидали каторга, холод и голод.
       На берегу Юдомы один сиделец мне рассказывал, что из дошедших до Ыныкчанского лагеря четырёхсот человек, в первую же якутскую зиму, их выжило только двое. Умерших заключённых складывали в штабеля за бараками. А по весне всех потом зарыли в отвал американским бульдозером.
       Лагерная жизнь ломала людей, превращала их в безвольных и послушных рабов. Повсеместно процветало стукачество, воровство, страх перед всеми и т. д., и т. п.
       Единственными людьми, кто не потерял своего человеческого лица и надежду на спасение, оставались лишь верующие люди. В лагерях их называли церковниками или сектантами. По вере и молитвам, Господь давал им силу духа и возможность терпения и покаяния.
       Лагерная тема долгое время мне не давала покоя, что и неудивительно.
       Немного позднее, в период так называемой гласности, когда в толстых советских журналах, словно отдавая дань не трагедии, а моде, замельтешили художественные и публицистические произведения на эту тему, я стал невольно сравнивать прочитанное с услышанным и записанным мною в свои тетрадки. И скажу, не таясь, мои записи почти полностью совпали только с рассказами уже упомянутого выше В. Шаламова. Остальные авторы [237], грешили художественными приёмами, писательским вымыслом и, как следствие, искажением истины. Нет смысла подробно останавливаться на этом неприятном моменте.
       Бог нам всем судья.
       Старательская артель дала пропуск в северную жизнь. О лучшем пропуске я и не мечтал. Да его и не существовало в природе. После артели, я почувствовал себя настолько уверенно, что любое житейское море мне казалось по колена. Я легко их форсировал и быстро находил правильный выход из самой сложной ситуации. А сложностей и трудностей на пути всё ещё хватало.
       Они встречались почти на каждом шагу.
       За пять северных лет, вдоволь намаявшись на тяжёлых физических работах, я стал задумываться, а зачем мне всё это надо? И в самом деле. Семьёй я не обзавёлся. Денег копить не научился. Тогда зачем и для кого я так утруждаюсь? Интересный получался вопрос. Сам собой, напрашивался и резонный ответ. А не пора ли мне остановиться, как следует осмотреться и поискать себе работу более лёгкую? Пусть и менее денежную работу, лишь бы она позволяла иметь свободное время. Его-то мне и не хватало. И не просто не хватало, а не хватало, как воздуха. Подумано-сделано.
       Остановился и осмотрелся.
       Поискал для себя наиболее подходящий и щадящий труд. И что вы думаете? К моему немалому удивлению и огорчению, все такие работы оказались уже занятыми. Выходило, что не один я такой умный и расчётливый. Все лёгкие работы уже давным-давно заняли старожилы. Их не интересовали длинные северные рубли. Они жили вполне нормальной семейной жизнью, в полной мере наслаждаясь красотами и природно-пищевыми богатствами Крайнего Севера.
       Жили в своё удовольствие, особо не обращая внимания ни на власть, ни на приезжее окружение. В свободное от лёгкой, а то и чисто условной работы время эти люди охотились, ловили рыбу, собирали грибы и ягоды, выезжали и выплывали на пикники. Многие из них занимались пейзажной фотографией, собиранием различных минералов, походами в горы и покорением многочисленных вершин, экстремальными видами спорта и другими хобби и увлечениями.
       Кому не понравится такая жизнь?
       Мне она тоже понравилась.
       И сразу же захотелось приобщиться к старожилам. Увлечение у меня имелось. Оставалось дело за свободной вакансией. В перспективе она открывалась, но чтобы её получить, пришлось вспомнить артельское прошлое и три месяца покидать уголёк в топки поселковой котельной. Таковой оказалась плата за будущую свободу. И я её сполна заплатил. А уже после устроился в охрану аэропорта. Сутки дежуришь. Трое суток дома. Если кому-то надо с недельку поохотиться или же порыбачить, то можно отдежурить и больше. На дежурстве разрешается читать и даже заниматься гиревым спортом.
       Вот в это время я и приобщился к поискам истины.
       Как и где её искать я не знал. А спросить и посоветоваться не у кого и не с кем. Оставалась только одна слабая надежда – на книги. С них я и начал свои поиски истины. Марксистко-ленинскую идеологию, как, что-то подходящее или, хотя бы, путеводное, я отверг и отбросил сразу же. Лживость и пагубная порочность советско-государственной идеологии сомнений у меня не вызывала. Её практическая сторона вопияла и кровоточила прямо перед моими глазами.
       В поселковой библиотеке попалось под руку несколько книг по Индии. Я их с интересом прочитал. В районной библиотеке прочитал ещё больше. Буддизм, индуизм, кришнаизм, ислам… и много чего ещё, взбудоражили мозг и взволновали душу. Хотелось читать и узнавать больше, но в окрестных библиотеках все книги по этой теме закончились, а выписанные из Якутска лишь повторяли уже прочитанное. 
       Пришлось оставить Индию и перейти к изучению ислама. Почему ислама, а, скажем, не буддизма? Ответ на это простой — на библиотечных полках об исламе стояло больше книг. Эти книги бросались в глаза. Их я и начал читать первыми. Хотя и эту теологию я вынужден был отложить в сторону. И всё по той же причине. Скудность библиотечного материала [238] не давала полной информации. Прочитанные книги, усугубив жажду познаний, заставляли меня домысливать и делать самостоятельные выводы. В их точности я не сомневался. Мозг требовал постоянной пищи, а душа капризничала и всё время противилась. От неимения первого, я всё чаще и чаще стал прислушиваться к душе. С её подачи мне и удалось понять, что ислам, это тупиковый путь.
       После ислама я уже перешёл к изучению буддизма и много шире — к так называемой восточной философии. Буддизм во всех его разновидностях, даосизм, конфуцианство, синтоизм… на долгое время поглотили моё сознание. Я так увлёкся восточной философией, что однажды, даже дело дошло до поступления на восточный факультет Дальневосточного университета. Мне страшно захотелось, усвоив там китайский язык, взяться за изучение подлинников буддийских и даоских трактатов.
       Слава Богу, что этого не случилось!
       Из университета мне прислали длинную бумагу, в которой чёрным по белому учёные люди написали, что на восточный факультет Дальневосточного университета принимаются гражданские лица мужского и женского пола. Однако принимаются не просто так, а по направлениям-рекомендациям райкомов КПСС (для коммунистов) или же обкомов ВЛКСМ (для комсомольцев), пригодные по состоянию здоровья для работы в странах Юго-Восточной Азии и Индокитая. Беспартийных людей на восточный факультет не принимали. После такого разъяснения, надобность в поступлении для меня отпала сама собой.
       Несколько лет я «барахтался» в тисках восточной философии. «Барахтался» до той самой поры, пока сами же буддисты, с присущей им гордостью и вполне доходчиво, не объяснили, что, на самом-то деле, они являются ни чем иным, как слугами сатаны. После такого исчерпывающего объяснения я надолго призадумался и больше уже никогда не возвращался ни к буддизму, ни, вообще, к чему-то восточному.
       Наступило горькое время апатии и разочарований.      
       Оно совпало со временем горбачёвской гласности и перестройки. В стране, вместе с набирающим силу всеобщим хаосом и бардаком, появилось чуточку больше свежей информации и виртуальных свобод. Товары ширпотреба всё ещё выдавались по талонам, но уже вышли из подполья цеховики, а на грязных городских улочках и переулках, как грибы после дождя, выросли книжные развалы.
       На одном из таких книжных развалов, без всякого умысла и как мне тогда казалось, совершенно машинально, я и купил книжицу игумена Синайской горы — аввы Иоанна Лествичника под странным названием — «Лествица Райская». Скорее всего, только одно это название меня тогда привлекло и заинтересовало. Но читать я её сразу не стал. Отложил книгу в сторону. И она долго пролежала под спудом. Открыл я её много позднее. И открыл со слезами на глазах, находясь под впечатлением от только что прочитанной статьи, в которой подробно рассказывалось о большевистских зверствах в православных и особенно женских монастырях.
       Открыл тонкую книжицу и замер от великой радости и наслаждения. Будто открыл не книжицу, а форточку в душной и накуренной комнате. Не буквы и слова, не предложения и фразы, и даже не абзацы, а живительный воздух потёк в мою душу, наполняя и душу, и сердце, и мозг. «Господи!» — воскликнул я в сердцах – «почему же раньше не попадалась мне на глаза эта святая книга? Сколько сил и времени потрачено на поиски истины, а она, оказывается, не где-то там далеко и совсем не в чуждой и чужой стороне, а здесь, рядом».
       Несколько раз я перечитал «Лествицу Райскую».
       С этой книги и началось моё прозрение, покаяние и возвращение к Господу нашему Иисусу Христу, Троице Единосущной, Животворящей и Нераздельной. После «Лествицы» я продолжил и взял за неукоснительное правило читать книги Святых Отцов и Учителей Церкви. Вопрос Церкви тогда для меня не стоял. Так как, кроме Московской патриархии, других русских поместных церквей я не знал и даже о них ничего не слышал. Как и не знал того, что не может быть нескольких поместных церквей. К этому пониманию и к пониманию много чего другого, мне ещё только предстояло прийти.
       Приближался 1991 год.
       В стране уже разгоралась и набирала ход политическая стихия. С разных трибун, журнальных и газетных полос, громко и открыто зазвучали обвинения в адрес компартии и всего советского строя. В кои-то веки, русские люди очнулись от долгой спячки, и вышли на улицы с требованием политических перемен. На окраинах страны уже начинались кровавые клановые разборки… 
       СССР замер.
       А потом и закачался, словно колосс на глиняных ногах. Его падение оказалось во власти ближайшего времени. Как и многим моим соотечественникам, мне было абсолютно всё равно, кто придёт после падения СССР к будущей власти.
       Да, кто угодно.
       Лишь бы только не коммунисты.
       Против них я голосовал на выборах и всем своим авторитетом призывал других следовать моему примеру. После победы Ельцина хотелось верить в чудо. Хотелось верить, что наша жизнь скоро изменится к лучшему. Тёмная полоса закончится и мы, наконец-то, выйдем на светлую и правильную дорогу. Полный столь радужных надежд, я с лёгким сердцем покинул Севера.
       И возвратился на родину в свой родной хутор.
       Десять северных лет закончились. Но не угасла память о них и не ослабела северная ностальгия. Почти каждый Божий день, я возвращаюсь к тому времени, перебирая в мыслях наиболее тяжёлые или самые памятные прожитые дни.
       Разве можно на десяти страницах вместить невместимое?
       Выше, я почти ничего не сказал о своей работе плотником-бетонщиком на строительстве Депутатского оловорудного комбината. Лишь только, походя, упомянул о ней. Умолчал и о рабочей забастовке на комбинате. И о своём активном участии в забастовке. По сути, мне пришлось возглавить её. Не упомянул об открытой слежке КГБ и о чудесном избавлении от политической тюрьмы или же психиатрической лечебницы. Не стал я распространяться и о своих физических недугах, планах, скорбях, случившейся смерти матери, разочарованиях, мечтах и каких-то временных успехах, и ещё о многом другом, что идёт рядом, всегда сопутствует или преследует обыкновенного человека. Жизнь наша насыщенна событиями. И она столь изменчива и многогранна, что обо всем не упомнишь и обо всём не напишешь.
       Ничего не сказал я и о своей работе по охране и транспортировке золота в системе комбината «Индигирзолото», ученичестве проходчика открытых горных выработок в ВИГРЭ — верхне-индигирской геолого-разведывательной экспедиции. Скрыл я от вас и о своём школьном учительстве. И ничего не сказал обо всех тех многочисленных мытарствах и терзаниях, щедро полученных мною от начальства, простых людей и по собственной глупости, так и не отставших от меня ни на шаг и всё время шедших, преследовавших и тянувшихся за мной следом и по пятам. Осталась у меня в памяти и одна прочная ниточка к золоту партии, и к другой небезынтересной информации, претендующей на отдельное исследование или же повествование.
       Родненькие мои!
       Завершая эту главу о своём пребывании на Северах, дополню её ещё одним маленьким эпизодом. Даже и не эпизодом вовсе, а едва заметным, штришком, на первый взгляд, к Северам не относящимся. Пусть даже и так. Идея и соль мысли в другом. Скорее всего, этот штришок и является тем самым характерным моментом истины для всей нашей прошлой, а то и настоящей жизни. Полагаю, что он достаточно полно раскрывает сущность, как советского строя, так и его тогдашних защитников и носителей.
       В 1987 году, по рекомендации врачей [239], я на время покинул Севера.
       Вернувшись на родину и проявив интерес к предложенной новой профессии, а так пуще того, дабы не привлекать к себе внимание правоохранительных органов, я устроился учителем химии и биологии в малокомплектной восьмилетней школе. Очутившись в родной хуторской стихии и не иначе как под воздействием агрономического вдохновения, взял и на радостях написал, ещё в институте задуманную и давным-давно, выстраданную работу о сельском хозяйстве.
       На Северах у меня до неё всё руки не доходили. Всё, как-то, не хватало то времени, то особого желания, то творческих сил.
       А тут взял, да, за один присест и написал.
       В этой простенькой свиду работе раскрывалось и предлагалось одно дельное агрономическое новшество, существенно повышающее производительность труда, упрощающее агрономическую и административную работу, агротехнические приёмы и как следствие, значительно повышающее урожайность сельскохозяйственных культур. Новшество это всегда лежало на поверхности, но, почему-то, раньше оно никем и нигде не упоминалось и не замечалось. При написании этой работы, я, конечно же, исходил из советских реалий и не тешил себя иллюзиями, напрасными и несбыточными надеждами. Я вполне отдавал себе отчёт в том, что, при нынешнем государственном строе и крепко закосневших сельскохозяйственных порядках, моё открытие, скорее всего, так и останется невостребованным.
       По окончании, работу я отправил в областное управление сельского хозяйства. И стал дожидаться ответной реакции. Долго ожидать она себя не заставила. Через несколько дней из областного управления сельского хозяйства приехал ответственный специалист и целых два часа вёл со мной разъяснительную беседу о том, что, мол, в наших теперешних условиях моё предложение или даже открытие, просто-напросто, неприемлемо, а потому и неосуществимо. Неприемлемо и неосуществимо в силу целого ряда причин. И ответственный специалист, с удовольствием и не без некоторого профессорского пафоса, их перечислил. Хотя и далеко не все. Ничего не скажешь, из области прислали умного и довольно толкового специалиста. Но о причинах, им перечисленных, мне и самому было хорошо известно. И без его подсказки, я мог бы на них легко указать, а, если надо, то и продолжить их перечень дальше и дальше.
       Вволю наговорившись, специалист, довольный собой и как ему показалось, удавшейся беседой, побыл ещё немного в учительской и уехал восвояси. Мою же работу, как я и предполагал, быстро замяли и без лишних хлопот положили под сукно [240]. Но не о ней разговор.
       Вся закавыка в том, что эта работа начиналась такими словами: «СССР – страна дураков и гениев, интеллектуалов и невежд, бюрократов и бюрократов». Именно это первое предложение и поставило в недоумение, а то и тупик вышестоящее областное начальство. Оно никак не могло понять и взять себе в толк, как же это простой сельский учитель мог дописаться до таких крамольных слов?
       СССР и вдруг, на тебе – страна дураков!?
       Не иначе, как для ознакомления с этим первым предложением и для смеха, мою работу и «спустили» вниз до уровня райкома КПСС.
       И вот, однажды, зимним и ветреным днём, возвращаюсь я домой из школы. Под ногами шуршит позёмка. И моё ветхое пальтишко продувается насквозь. Я тороплюсь, хотя идти зябко и неприятно. В голове только одна мысль – «быстрей бы попасть домой, попить чайку и отогреться». Неожиданно, прямо на мосту, догоняет меня новенький райкомовский «уазик». Жёлтенький такой, похожий на одуванчик. «Уазик» сзади остановился, скрипнула открывшаяся дверца. Я невольно оглянулся. Из дверного проёма высунулась женская головка. Секретарём райкома тогда служила женщина.
       Она спросила.
       — Вы, Балабанов?
       Я молча кивнул.
       Секретарь райкома на меня укоризненно посмотрела и после, покачивая из стороны в сторону головой, тихо произнесла.
       — Как же вы могли такое написать. СССР – страна дураков.
       Больше она ничего не сказала. Захлопнула дверцу «уазика» и быстро укатила по дороге дальше. И всё же, в её глазах я успел прочитать недосказанную фразу — «а ещё школьный учитель». Однако, на этом наше «шапочное» знакомство не закончилось. Лет через десять мы снова с ней встретились. Правда, встретились уже не на дороге, а в её новеньком кабинете — председателя комиссии по реабилитации репрессированных советской властью граждан, в частности, раскулаченных [241].
       Бывший секретарь райкома меня узнала. Узнала, но виду не подала. Впрочем, ей и подавать-то, особо не следовало. От прошлого и теперешнего стыда женщина густо покраснела. Оно и понятно, совесть за душою и телом не скроешь. Дай Бог ей здоровья за неё, а ещё и за то, что всё же помогла мне разобраться с теми бумагами.
       Вот тебе и страна дураков и гениев.
       Как говорится – из огня, да в полымя. Из одного кресла в другое. А сущность остаётся всё та же. Сущность остаётся…
       Безбожная.
       От Северов я возвращался, уже осознано принимая не мирской, а монашеский путь. Слава Богу, что нам не дано знать всё наперёд! Тогда я не думал и даже не предполагал, что мне предстоит ещё многое пройти, многому научиться и многое пережить и перетерпеть. 
       Впереди меня ожидало полных двенадцать лет монашеского искуса.
       О них и речь в следующей главе.

 


 

204 О нём я уже упоминал чуть выше.
205 Странно ещё и потому, что этот человек всё-таки прошёл через страшные сталинские лагеря.
206 Не такой дубинкой, какие носят нынешние милиционеры, а той самой, которыми разгоняют зэков при бунтах в колониях.
207 Прошу прощения за подробность, но ещё с месяц я мочился с кровью.
208 В заявлении я написал — «из числа студентов института».
209 Всесоюзная академия сельскохозяйственных наук имени… (понятно кого).
210 Как и во многих других сугубо мужских профессиях.
211 Денег не хватало, поэтому приходилось подрабатывать. И не только мне одному.
212 Хотя и не так уж далеко от истины.
213 Кто же с таким забывчивым человеком рискнёт связать свою судьбу?
214 Олимпийский чемпион Афин и действующий претендент на звание чемпиона мира среди боксёров-профессионалов тяжёлого веса. На нашем курсе тоже учился один престарелый студент и с точно такой же боксёрской фамилией, да видно не из того рода.
215 На блатном жаргоне – «кум».
216 То есть, самолёт.
217 Кидать уголёк в топки большого ума и навыка не надо.
218 На блатном жаргоне – «погоняло».
219 Материком называлось всё то, что лежало западнее.
220 Чифир мы не пили.
221 То есть, без жаргона.
222 Так называлось наше старательское общежитие.
223 На страже.
224 Разговор.
225 Говорить на жаргоне.
226 Что интересно, в отдельных моментах, мне пришлось повторить его индигиро-колымский путь. Разумеется, не по этапу, а географически и по воле случая.
227 Мелкая фракция от уже промытых золотосодержащих песков.
228 На Северах — одна из самых распространённых карточных игр.
229 Специальная яма для откачки воды.
230 В этот день мы намыли немногим больше полутора килограмм золота.
231 Так на Северах называют в просторечье вертолёты.
232 На Северах люди собак едят. Не все, но многие. Бытует поверье, что собачий жир и мясо предохраняют лёгкие от обморожения.
233 Балок – небольшое деревянное, жилое сооружение. На Северах очень распространённое. Делают балки в Сусуманской ИТК общего режима.
234 Готовые к употреблению продукты питания. Чаще всего, на один, два приёма.
235 Сейчас в РФ есть даже целое министерство по чрезвычайным ситуациям.
236 По советской же статистике.
237 За исключением, пожалуй, Ю. Марголина и ещё одного или двух авторов.
238 И это несмотря на то, что северные библиотеки довольно-таки хорошо подобраны. Их отличает широта тематики и приличный книжный фонд.
239 Я постоянно чувствовал недомогание. К вечеру у меня поднималась температура, и сильно повышалось кровяное давление. Врачи посоветовали сменить климат.
240 Уже после мои идеи (вполне возможно, что и не только мои!) были воплощены в жизнь.
241 По ельцинскому указу я хлопотал тогда одной бабушке денежную компенсацию за раскулачивание.